Category:
писатели о....
есть очень глубокий и проникновенный отрывок из романа "Князь Серебряный" о исповеди Максима Малюты...
"Вот где отдохну я! - подумал Максим. - За этими стенами проведу несколько дней, пока отец перестанет искать меня. Я на исповеди открою настоятелю свою душу, авось он даст мне на время убежище". Максим не ошибся. Престарелый игумен, с длинною седою бородой, с кротким взглядом, в котором было совершенное неведение дел мирских, принял его ласково. Двое служек взяли под уздцы усталого коня. Третий вынес хлеба и молока для Буяна; все радушно хлопотали около Максима. Игумен предложил ему отобедать, но Максим захотел прежде всего исповедаться. Старик взглянул на него испытующим взором, насколько позволяли его добродушные глаза, и, не говоря ни слова, повел его через обширный двор к низкой, одноглавой церкви. Они шли мимо могильных крестов и длинного ряда келий, обсаженных цветами. Попадавшиеся им навстречу братия кланялись молча. Надгробные плиты звенели от шагов Максима; высокая трава пробивалась между плитами и закрывала вполовину надписи, полные смирения; все напоминало о бренности жизни, все вызывало на молитву и созерцание. Церковь, к которой игумен вел Максима, стояла среди древних дубов, и столетние ветви их почти совсем закрывали узкие, продольные окна, пропускавшие свет сквозь пыльную слюду, вставленную в мелкие свинцовые оконницы. Когда они вошли, их обдало прохладой и темнотою. Лишь сквозь одно окно, менее других заслоненное зеленью, косые столбы света падали на стенное изображение Страшного суда. Остальные части церкви казались от этого еще мрачнее; но кое-где отсвечивали ярким блеском серебряные яблоки паникадил, венцы на образах да шитые серебром кресты, тропари и кондаки на черном бархате, покрывающем гробницы князей Воротынских, основателей монастыря. Позолота на прорезных травах иконостаса походила местами на уголья, тлеющие под золою и готовые вспыхнуть. Пахло сыростью и ладаном. Мало-помалу глаз Максима стал привыкать к полумраку и различать другие подробности храма: над царскими дверьми виден был спаситель в силах, с херувимами и серафимами, а над ним шестнадцать владычных праздников. Большой местный образ Иоанна Предтечи представлял его крылатым и держащим на блюде отсеченную главу свою. На боковых дверях были написаны грубо и неискусно притча о блудном сыне, прение смерти и живота да исход души праведного и грешного. Мрачные эти картины глубоко подействовали на Максима; все понятия о смирении духа, о безусловной покорности родительской власти, все мысли, в которых он был воспитан, оживились в нем снова. Он усомнился, прав ли был, что уехал от отца против его воли? Но совесть отвечала ему, что он прав; а между тем она не была спокойна. Картина Страшного суда потрясала его воображение. Когда тень дубовых листьев, колеблемых ветром снаружи окна, трепетала на стене подвижною сеткой, ему казалось, что грешники и диаволы, писанные в человеческий рост, дышат и движутся. Благоговейный ужас проник его сердце. Он пал ниц перед игуменом. - Отец мой, - сказал он, - должно быть, я великий грешник! - Молись, - отвечал кротко старик, - велико милосердие божие; много поможет тебе раскаяние, сын мой! Максим собрался с силами. - Тяжело мое преступление, - начал он дрожащим голосом. - Отец мой, слушай! Страшно мне вымолвить: оскудела моя любовь к царю, сердце мое от него отвратилось! Игумен с удивлением взглянул на Максима. - Не отвергай меня, отец мой! - продолжал Максим, - выслушай меня! Долго боролся я сам с собою, долго молился пред святыми иконами. Искал я в своем сердце любви к царю - и не обрел ее! - Сын мой, - сказал игумен, глядя с участием на Максима, - должно быть, сатанинское наваждение помрачило твой рассудок; ты клевещешь на себя. Того быть не может, чтобы ты возненавидел царя. Много тяжких преступников исповедовал я в этом храме: были и церковные тати, и смертные убийцы, а не бывало такого, кто повинился бы в нелюбви к государю! Максим побледнел. - Стало, я преступнее церковного татя и смертного убийцы! - воскликнул он. - Отец мой, что мне делать? Научи, вразуми меня, душа моя делится надвое. Старик смотрел на исповедника и все более дивился. Правильное лицо Максима не являло ни одной порочной или преступной черты. То было скромное лицо, полное добродушия и отваги, одно из тех русских лиц, которые еще ныне встречаются между Москвой и Волгой, в странах, отдаленных от больших дорог, куда не проникло городское влияние. - Сын мой, - продолжал игумен, - я тебе не верю; ты клевещешь на себя. Не верю, чтобы сердце твое отвратилось от царя. Этого быть не может. Подумай сам: царь нам более чем отец, а пятая заповедь велит чтить отца. Скажи мне, сын мой, ведь ты следуешь заповеди? Максим молчал. - Сын мой, ты чтишь отца своего? - Нет! - произнес Максим едва внятно. - Нет? - Повторил игумен и, отступив назад, осенился крестным знамением. - Ты не любишь царя? Ты не чтишь отца? Кто же ты таков? - Я... - сказал молодой опричник, - я Максим Скуратов, сын Скуратова-Бельского! - Сын Малюты? - Да! - сказал Максим и зарыдал. Игумен не отвечал. Он горестно стоял перед Максимом. Неподвижно смотрели на них мрачные лики угодников. Грешники на картине Страшного суда жалобно подымали руки к небу, но все молчало. Спокойствие церкви прерывали одни рыдания Максима, щебетанье ласточек под сводами да изредка полугромкое слово среди тихой молитвы, которую читал про себя игумен. - Сын мой, - сказал наконец старик, - поведай мне все по ряду, ничего не утаи от меня: как вошла в тебя нелюбовь к государю? Максим рассказал о жизни своей в Слободе, о последнем разговоре с отцом и о ночном своем отъезде. Он говорил медленно, с расстановкой и часто собирался с мыслями, дабы ничего не забыть и ничего не утаить от духовного отца своего. Окончив рассказ, он опустил глаза и долго не смел взглянуть на игумена, ожидая своего приговора. - Все ли ты поведал мне? - сказал игумен. - Не тяготит ли еще что-нибудь душу твою? Не помыслил ли ты чего на царя? Не задумал ли ты чего над святою Русью? Глаза Максима заблистали. - Отец мой, скорей дам отсечь себе голову, чем допущу ее замыслить что-нибудь против родины! Грешен я в нелюбви к государю, но не грешен в измене! Игумен накрыл его эпитрахилью. - Очищается раб божий Максим! - сказал он, - отпускаются ему грехи его вольные и невольные! Тихая радость проникла в душу Максима. - Сын мой, - сказал игумен, - твоя исповедь тебя очистила. Святая церковь не поставляет тебе в вину, что ты бросил Слободу. Бежать от соблазна волен и должен всякий. Но бойся прельститься на лесть врага рода человеческого. Бойся примера Курбского, который из высокого русского боярина учинился ныне сосуд дьяволу! Премилостивый бог, - продолжал со вздохом старик, - за великие грехи наши попустил ныне быть времени трудному. Не нам суемудрием человеческим судить о его неисповедимом промысле. Когда господь наводит на нас глады и телесные скорби, что нам остается, как не молиться и покоряться его святой воле? Так и теперь: настал над нами царь немилостивый, грозный. Не ведаем, за что он нас казнит и губит; ведаем только, что он послан от бога, и держим поклонную голову не пред Иваном Васильевичем, а перед волею пославшего его. Вспомним пророческое слово: "Аще кая земля оправдится перед богом, поставляет им царя и судью праведна и всякое подает благодеяние; аще же которая земля прегрешит пред богом, и поставляет царя и судей неправедна, и наводит на тое землю вся злая!" Останься у нас, сын мой; поживи с нами. Когда придет тебе пора ехать, я вместе с братиею буду молиться, дабы, где ты ни пойдешь, бог везде исправил путь твой! А теперь... - продолжал добродушно игумен, снимая с себя эпитрахиль, - теперь пойдем к трапезе. После духовной пищи не отвергнем телесной. Есть у нас изрядные щуки, есть и караси; отведай нашего творогу, выпей с нами меду черемхового во здравие государя и высокопреосвященного владыки! И в дружеском разговоре старик повел Максима к трапезе.
|
Category:
писатели о....
«Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его, ибо сие уж подобие Божеской любви и есть верх любви на земле». Это – опять Достоевский, слова старца Зосимы из «Братьев Карамазовых».
|
Category:
писатели о....
Наружность его соответствовала его нраву. Отличительными чертами более приятного, чем красивого лица его были простосердечие и откровенность. В его темно-серых глазах, осененных черными ресницами, наблюдатель прочел бы необыкновенную, бессознательную и как бы невольную решительность, не позволявшую ему ни на миг задуматься в минуту действия. Неровные взъерошенные брови и косая между ними складка указывали на некоторую беспорядочность и непоследовательность в мыслях. Но мягко и определительно изогнутый рот выражал честную, ничем непоколебимую твердость, а улыбка - беспритязательное, почти детское добродушие, так что иной, пожалуй, почел бы его ограниченным, если бы благородство, дышащее в каждой черте его, не ручалось, что он всегда постигнет сердцем, чего, может быть, и не сумеет объяснить себе умом. Общее впечатление было в его пользу и рождало убеждение, что можно смело ему довериться во всех случаях, требующих решимости и самоотвержения.
|
Category:
писатели о....
У Достоевского, в тех же «Братьях Карамазовых», старец Зосима говорит, как важно, чтобы душа почувствовала, что «осталось на земле человеческое существо, его любящее»! Вот это, наверное, и есть ответ на вопрос: «Я живу, но зачем?..»И, наконец, про ад. «Что есть ад? – спрашивает старец Зосима в «Братьях Карамазовых». И отвечает: – Рассуждаю так: страдание о том, что нельзя уже более любить». А дальше объясняет. В бесконечном бытии, не измеримом ни временем, ни пространством, некоему духовному существу была дана возможность появиться на земле и этим появлением сказать: «Я есмь, и я люблю». То есть для того мы и были призваны в эту жизнь, чтобы любить. Причем любить живо, действенно, жертвенно, отдавая всего себя любви – для этого нам была дарована жизнь, а с нею – и время, и пространство. И если нам дарована такая возможность, причем дарована только раз, а мы этой возможностью пренебрегли, отвергли этот бесценный дар – «не возлюбили, взглянули насмешливо и остались бесчувственными», то, уже отшедши с земли, взойдя ко Господу, как мы соприкоснемся с Его любовью, сами любви не познавшие? Захотим полюбить, а не сможем. Возжаждем такой любви, когда жизнь отдаешь за другого, а не сумеем эту жажду утолить, «ибо прошла та жизнь, которую возможно было в жертву любви принесть…» Вот это страдание от того, что уже не сможешь так любить, Достоевский и назвал адом.
|
|
|