Category:
об искусстве...
Сергею Васильевичу Рахманинову Есть целый мир в душе твоей Таинственно волшебных дум... Тютчев Искусство есть служение и радость. Служение художника, который его творит и создает для того, чтобы вовлечь и нас в сослужение с собою. Радость художника, создающего и, вот, создавшего в своем произведении новый способ жизни, и подарившего нам, созерцающим, эту незаслуженную радость... Понимают ли это люди? Помнят ли ныне об этом народы, мятущиеся и соблазняемые в духовной смуте? Знают ли они вообще, что такое служение и радость? Радость... Она доступна не каждому; и современное человечество не ищет ее. Она родится из страдания и одоления. Не из скуки, требующей развлечения; не из пустой души, не знающей, чем заполнить свою пустоту; не из утомления и переутомления, требующего все новых раздражений и небывалой остроты. Современное человечество, и в своей массе, и в своей «элите», умеет только переутомляться, скучать и томиться от внутренней пустоты. Именно поэтому оно жаждет эффекта, занимательности и возбуждения; оно ищет шума, треска, дребезга и нервной щекотки; оно требует «возбуждающих средств» — не только от аптекаря, но и от художника. И сколько художников, — ведь они тоже сыны своего века, — идет навстречу этим поискам; сколь многие выдумывают «новое искусство» из утомленных душ; или силятся прорваться к новым, небывало острым раздражениям, чтобы дать эти раздражения толпе. Современное искусство полно душевного зуда и произвольных выдумок. Кто помышляет ныне о прекрасном, о пении из глубины, о целомудренном вдохновении, о великих видениях? Где есть ныне место для радости? Радость сияет и ликует; а современное человечество в искусстве потешается, хихикает и рычит. Ему нужны игрища и зрелища, а не духовная радость; футбол, парады, гонки и бокс — вот лучшее «искусство» для него. Радость идет из духовной глубины, дострадавшейся до одоления и I озарения; а современное искусство вышвыривает на рынок! все новые выверты и рассудочные выдумки, слепленные из обломков материала и из душевного хаоса по принципу вседозволенности. Радость есть духовное состояние, она от неба и от Божества. Не смолкли и никогда не смолкнут голоса Шиллера и Бетховена: Радость, искра Божества, Дщерь прелестная небес... ...Что?.. Это — «метафора», «преувеличение»?!.. Нет, — это простая и точная истина! ...Но вы «развенчали» Божество, вы «совлекли» небеса?.. И вот черный ураган идет над миром; он отучит вас хихикать и рычать, он отучит вас совсем и от смеха, и от удовольствия... Он научит зато вас или детей ваших — взывать из глубины, духовно страдать и духовно одолевать. Тогда вы постигнете опять, что такое радость, и увидите неразвенчанное Божество и несовлеченные небеса... И тогда народятся опять радостные художники радости, которые и теперь живут, и теперь творят, но мимо которых вы ныне спешите на ваши базары безвкусицы и на ваши ярмарки балаганного дребезга... Служение... Все великое в искусстве родилось из служения; служения; свободного и добровольного, ибо вдохновенного. Не из службы и рабского «заказа», ныне введенного в порабощенной России. И не из льстивого прислуживания к современному скучающему неврастенику, заполняющему салоны, рестораны, «дансинги» и столбцы газетно-журнальной критики. Нет, но из служения. Истинный художник не может творить всегда. Он не властен над своим вдохновением; и вдохновение непременно должно покидать его, чтобы опять вернуться. Но, когда он вдохновлен, он знает, что пребывает в служении. Он позван и призван — «божественный глагол» коснулся его «чуткого слуха». Позванный и призванный, он чувствует себя предстоящим. И когда он предстоит, то перед ним не много произвольных возможностей, а одна-единая художественная необходимость, которую он и призван искать и найти и в обретении которой состоит его служение. Творя, он видит; видит очами духа, которые открылись во вдохновении. Он творит из некой внутренней, духовной очевидности; она владеет им, но он сам не властен над нею. Именно поэтому его творчество не произвольно; и вносить свой произвол в созидаемое, — из соображений «службы», «прислуживания» или прихоти, — ему не позволяет именно служение, именно его художественная совесть. Не спрашивайте, чему предстоит и чему служит художник... Великие русские поэты уже сказали об этом, но им мало кто поверил: все думали — «аллегория», «метафора», «поэтическое преувеличение»... Они выговаривали — и Жуковский, и Пушкин, и Лермонтов, и Баратынский, и Языков, и Тютчев, и другие, — и выговорили, что художник имеет пророческое призвание; не потому, что он «предсказывает будущее» или «обличает порочность людей» (хотя возможно и это), а потому, что через него про-рекает себя Богом созданная сущность мира и человека. Ей он и предстоит, как живой тайне Божией; ей он и служит, становясь ее живым органом» (Тютчев): ее вздох — есть вдохновение; се пению о самой себе — и внемлет художник: и музыкант, и поэт, и живописец, и скульптор... Есть у художника глубина души, где зарождаются и вынашиваются эти таинственные содержания: Есть целый мир в душе твоей Таинственно волшебных дум... Эта глубина обычно покрыта непрозрачною мглою, не только для других, но и для него самого. И часто сам художник не знает и не постигает того, что зарождается, зреет и развертывается в этой творческой, глубинной мгле. А когда он выговаривает созревшее, то оно, — это Главное, это Сказуемое, этот прорекающийся отрывок мирового смысла, ради которого и творится все художественное произведение, — оно является в прикровенном виде; оно скрыто за музыкальным созданием, оно присутствует в его звуках, насыщает их, вздыхает и стонет в них, вдохновляя их в исполнении так, как оно вдохновляло сначала самого художника-композитора; или же оно скрыто за поэтическим словом, сверкая через него и из него, выпевая себя в избранных и незаменимых словах, властно скандируя ритм, властно завершая строчку рифмой; или же оно скрыто за живописным образом картины, за линиями, которые им проведены, за красками, которые им одобрены, за образами, которые им (этим главным Сказуемым) потребованы и отобраны... Спросите художника, — что это такое он создал? И он ответит вам строго и холодно: «смотрите» или «слушайте». Ибо он создал свое создание для того, чтобы им сказать, в него уложить, за ним скрыть и через него явить свое Главное. Вы видели и слышали его создание? И после этого еще спрашиваете? Значит, тайна воплощения или пререкания не состоялась: это или неудача художника, или неумение слушателя, или то и другое сразу. Но не ждите же от художника, чтобы он стал рассказывать вам на языке постыло-обыденных, рассудочно-затертых слов то, чему вы не сумели внять в прорекшихся глаголах его искусства. Внешнее обличие искусства, — и его осязаемая «материя», и то, что обычно называют «формой» этой материи, — все это есть лишь верная риза Главного, Сказуемого, Предмета, т. е. прорекающейся живой тайны. Может быть, даже более, чем «риза»: это как бы глядящее «око», в коем сокрыта и явлена прорекавшаяся душа произведения. Художник вынашивал и выносил эту душу, это Главное; он выстрадал и нашел для него верное «око»: смотрите же в это око и постигайте сами, что в нем сокрыто и явлено. Но не думайте, что эта риза есть не более, чем праздная ткань, лежащая в случайных складках; или что это око есть не более, чем бездушный глаз. За одеждою скрыто главное; она его одежда, его облачение или риза. И за глазом скрыто главное; ибо глаз есть орган души; он есть око глядящего через него духа. И вот, так же обстоит и в искусстве; и в нем все чувственное, внешнее есть лишь знак прорекающейся через него главной тайны... То, что художник дает людям, это не просто звуки, или слова, или живописные образы в линиях и красках. Из-за этого не стоило бы и быть искусству, а достаточно было бы развлечений, «потех» и зрелищ. Мало того: из этого художественное произведение совсем не могло бы и возникнуть. Ибо в художественном произведении все точно (определение Пушкина), все необходимо (определение Гегеля, Флобера и Чехова); в нем нет произвольного, нет лишнего, нет случайного. Художественное произведение подобно осуществленному закону. В нем все отобрано Главным; в нем всюду прорекается само Сказуемое; оно есть сама воплощенная Тайна, пропетая в музыке, или во-ображенная в образы, или облеченная в слова. И, зная это, невольно спрашиваешь себя иногда: что же воспринимают, что постигают, что истолковывают в искусстве современные «формальные» критики, разрывающие на кусочки «одежду» искусства*, так, как если бы то была не риза явившейся Тайны, а праздная ткань ее произвольно брошенными складками? Или рассматривающие «глаз», подобно окулисту, — отвлекаясь от духа, который глядит через око? В искусстве нет самодовлеющей «формы», нет самодовлеющего «способа выражения»; нет самодовлеющих «звучаний», «модуляций», гармоний», "контрапунктов", «выражений», «ритмов», "рифм", «стоп», «линий», «красок», «масс», «светотеней» и т.п. Создание искусства есть прежде всего и больше всего — выношенное художником главное, сказуемое содержание,почерпнутое им из таинственного существа мира и человека или (еще несравненно больше и священнее) — из тайны Божией (икона!). И все остальное в искусстве есть или профессиональная техника, необходимая для служения и подготовляющая к нему, или же риза главного таинственного содержания. И художник не фокусник «форм»; и не изобретатель фейерверочных эффектов; не игрок выдумками. Он служитель и про-рицатель; и лишь ради этого, лишь вследствие этого — он технический мастер своего искусства; и всегда, и до конца он — ответственный перед Богом, взысканный его даром и призванием Артист... То, что художник дает людям, есть прежде всего и больше всего некий глубокий, таинственный помысел о мире, о человеке и о Боге, — о путях Божиих и о судьбах человека и мира. Художник несет людям некую сосредоточенную медитацию, укрытую и развернутую — в этой мелодии, в этой сонате или симфонии; или в этом сонете, в этой поэме, в этой драме; или в этом пейзаже и портрете; или в этом барельефе, в этом дворце, в этом танце. Он предлагает людям принять эту медитацию, этот таинственный помысел, ввести его в свое душевно-духовное чувствилище и зажить им... Приди — струей его эфирной Омой страдальческую грудь. И жизни божески-всемирной Хотя на миг причастен будь... Художник духовно страдал и творил. Он страдал не только за себя и творил не только для себя; но за других; за всех и для всех. И вот, он выносил и прозрел. Он создал: через него прореклось то «главное», чем он сам исцелился и умудрился. Он создал новый способ жизни; новый путь к духовному целению и духовной мудрости. Этот-то целящий и умудряющий помысел, облеченный в верную и прекрасную ризу, — эту художественную медитацию, — он и предлагает ныне как некую царственную энциклику, для умудрения и целения, всем страдающим и мятущимся (вспомним, напр., представления трагедий Эсхила, Софокла и Данте; вспомним народное ликование в Сиене в 1311 году, когда Дуччио ди Буонинсенья закончил для Собора свою монументальную икону Богоматери «Majestas»; вспомним построение Успенского собора в Москве и перенесение Владимирской иконы Богоматери в Москву; вспомним открытие памятников Петру Великому и Пушкину; и многое, многое другое)... Целение художника становится целением всех, кто воспринимает его создание; его прозрение и умудрение становится их прозрением и умудрением. Они приобщаются его видению и его радости; но лишь при том условии, что они приобщаются и его служению, т. е. что они принимают его дар — его создание, его песнь, его поэму, его драму, его картину — всей душой, своим естеством и своею жизнью; не только глазом, или ухом, или памятью, или (еще хуже) всеразлагающей мыслью, как это делают профессиональные критики и формалисты-любители, эти регистраторы схем и деталей, идущие мимо всего главного; но именно — естеством души и духа. Художник не только про-рекает; ему дана власть — населять человеческие души новыми художественными медитациями и тем обновлять их, творить в них новое бытие, новую жизнь. И эта власть — его служение и его радость. Нет в искусстве никакой отдельной самодовлеющей формы; ибо форма его врощена в его содержание; и врощена именно потому, что первоначально, в душе самого художника, она выросла из этого главного и таинственного содержания. И прав был бы тот художник, который сказал бы своему критику: «не смей воспринимать меня формально, ибо ты убиваешь этим мое создание. Перестань гоняться а пустыми призраками моего искусства, ибо не для того жил, страдал и творил, чтобы ты прошел мимо моего главного и внял моему пению духовно глухим ухом…» Вот художественная болезнь нашего века: люди внимают искусству духовно глухим ухом и созерцают искусство духовно слепым глазом. И потому от всего искусства они видят одно чувственное марево; и привыкают связывать с ним свою утеху, свою потеху и свое развлечение. И нам, не болеющим этой болезнью, — одиноко стоять на этом крикливом распутьи и скорбно бродить по этой ярмарке тщеславия. Слышим и видим, как в искусстве все более торжествует теория безответственности и практика вседозволенности, — дух эстетического большевизма. Не в наших силах помешать ему; и не в наших силах даже заставить услышать наш голос. Но зато в наших силах стать под знамя истинного, ответственного и вдохновенного, непобедимого и неумирающего, классического и в то же время пророческого искусства; стать с непоколебимой уверенностью, что исторические бури и страдания смоют душевную нечисть и очистят духовный воздух и что в искусстве, как везде, распутий и соблазнов много, а путь — один. И пусть не говорят нам об «изжитых» традициях искусства; ибо священные традиции не изживаются никогда!.. Великое искусство будет и впредь всегда, как и было всегда, служением и радостью.
* Подсчетом слов и слогов; геометрическим изображением ритмов; арифметической группировкой тактов; перечислением использованных тональностей и аккордов; словесным описанием линий, красок и фуппировок; техническими наименованиями и т. п. — всем тем, что они называют -анализом произведения». Иван Ильин
28 октября 2005 года
|
Category:
об искусстве...
Ивану Сергеевичу Шмелеву Мы же возбудим течение встречное Против течения! Гр. А. К. Толстой Картина М. Нестерова "Мыслитель" 1921-1922 гг. Для того, чтобы все наши разговоры и писания об искусстве имели смысл; для того, чтобы судить и спорить о художественном, — надо, чтобы люди научились и приучились сосредоточиваться не на том, что кому в искусстве нравится, а на том, что в самом деле хорошо... — «Как? Исключить из искусства отклик сердца и души?! Заглушить в себе трепет приемлющего или отвращающего чувства? Подавить в себе радостные, облегчающие «да», или возмущенный протест, или, наконец, просто суждение личного, свободного вкуса? Что же, люди должны стать бесчувственными истуканами перед лицом искусства? Или — холодными резонерами о «достоинствах» и «недостатках» произведения? Ведь это значит — убить живую душу, влекущуюся к искусству... Что же от него останется, если это дыхание смерти победит в людях?!..» В этом главном недоразумении, которое мне не раз приходилось выслушивать и в частных беседах, и на преподавательской кафедре, — я всегда понимал и гнев, и самое недоразумение; но для того, чтобы недоразумение рассеялось, нужно, чтобы сначала утих гнев... Нет, нет; о подавлении личного чувства, воображения и вкуса совсем не должно быть и речи. Боже нас избави и от истуканства, и от холодного резонерства. Художник творит для живых, чувствующих и страдающих, духовно ищущих и томящихся людей; он творит, чтобы осветить и зажечь. Он требует от зрителя и слушателя не бесчувственного внимания, а полного доверия и всей души, сохраняя за собой право по-своему овладеть этими душевными силами (чувством, воображением, волею, мыслью), напрячь их, наполнить их, зажечь, окрылить, осчастливить, обогатить так, как этого потребует его вдохновение. В этом власть и ответственность всякого творящего художника... Словом, об эстетическом «умерщвлении» «души, сердца, чувства или личного вкуса» — совсем нет и речи... Но тут-то все и начинается, ибо речь идет не об «умерщвлении» души, созерцания и вкуса, а об их художественном воспитании. А это воспитание и состоит в том, чтобы люди приучились сосредоточиваться в искусстве не на том, что им нравится, а на том, что в самом деле хорошо... Есть старая и мудрая русская поговорка: «по милу хорош или по хорошу мил»... В ней заложена целая философия. «По милу хорош» — означает: мне нравится этот человек, этот поступок, это стихотворение, эта картина; а раз что нравится, раз это мне «мило» и «приятно» — значит, оно и хорошо. Так судит толпа: что мне мило и любо, того мне и хочется, то для меня и «хорошо». Для меня? А на самом деле? Замечательно, что душа человека созревает, прозревает и мудреет именно тогда, когда жизнь ставит ее перед этим вопросом во всей его остроте. Так обстоит дело не только в искусстве. «Я имела несчастье полюбить негодяя», — говорит прозревшая женщина, впервые осознавшая свою драму... «Я не понимаю, как мне могла нравиться тогда эта пошлая компания», — говорит молодой человек, оглядываясь на свои гимназические годы... Так и в искусстве: «Я тогда увлекался этой поэзией; сейчас мне даже трудно сказать, что я находил в этих туманных, неуклюжих строфах, воспевающих чаще всего вино, кабак и разврат»... Жизнь духа начинается именно в тот миг, когда человек начинает постигать, что ему может нравиться плохое, а хорошее может ему и не нравиться; что не все «милое» и «приятное» хорошо; и что надо вырасти, очистить и углубить свою душу до того, чтобы все хорошее на самом деле — стало хорошим и для меня, т. е. стало «нравиться». Понять это, — значит вступить в полосу духовной зрелости. «По хорошу мил» — означает: этот человек так хорош, это стихотворение настолько совершенно, эта картина настолько художественна, ...что все мои предубеждения и сомнения исчезли, и я получил истинное и глубокое наслаждение («я был побежден», «увлечен», «я полюбил»...). Так, человек может внезапно «найти» и «полюбить» Пушкина, Глинку, Баха, Боттичелли, Нестерова, Коподи Марковальдо, Эйхендорфа или нового, еще неизвестного миру художника. Здесь качество побеждает душу, а не душа привешивает ярлык мнимого качества к тому, что ей «пришлось по вкусу». «Но люди могут все же ошибаться?» Конечно, да еще как! Гарантии от ошибок вкуса нет. Но именно потому так полезно бывает человеку больно-пребольно обжечься несколько раз на ошибках своего собственного вкуса, чтобы понять различие между «мило» и «хорошо»... Ибо - увы! — то, что нам нравится, часто совсем не хорошо; а мимо того, что действительно хорошо, мы часто проходим равнодушные, вместе с толпой... А между тем вся духовная культура и вместе с ней все великое искусство построено не на «по-милу хорош», а на «похорошу мил»... От ошибок вкуса нет гарантий. Но есть верное и не-верное направление восприятия и вкуса. Наивно и нелепо носиться со своим личным душевным укладом как мерилом «хорошего» в поэзии, музыке, живописи, скульптуре или танце; зато правильно и мудро предоставлять большим и бесспорным художникам («классикам») свою душу, чтобы они воспитали, углубили и облагородили ее эстетический вкус. Воспринимая искусство, не надо прислушиваться к себе, к своим душевным состояниям, настроениям и «приятностям»; надо забывать о себе в художественном созерцании; надо помнить, что нам может понравиться и плохое, и никогда не доверять ни первому, ни второму впечатлению. Суждение настоящего вкуса гораздо глубже, чем обывательское «нравится»; это суждение родится не на поверхности случайного «удовольствия-неудовольствия», а из глубины души, ищущей совершенства и потерявшей себя в художественном восприятии данного произведения искусства... Разрешение вопроса состоит не в том, чтобы «нравилось» независимо от того, «хорошо» или «плохо», — из этого возникает только безответственная претенциозность, вкус толпы (равносильный почти всегда безвкусию), «мода» в искусстве и в конечном итоге пошлость. Но разрешение вопроса состоит и не в том, чтобы люди и холодном безразличном анализе доказывали друг другу, что такое-то произведение искусства создано по всем законам «красоты», а такое-то нет. Мало того, чтобы было «хорошо», надо, чтобы истинная художественность проникала в самую глубину души, вызывая, по слову Пушкина, «восторг и умиленье» или то дивное, незабываемое по радостности своей чувство, будто я всю жизнь ждал и жаждал именно этой мелодии, именно этой элегии, этой картины, будто я сам «все хотел» создать их и только не умел... Но мало также, чтобы создание искусства «нравилось» или давало удовлетворение; надо идти дальше, уходя в созерцание его объективного совершенства, которое уже не зависит от моего одобрения и не нуждается в нем, перед которым я сам оказываюсь осчастливленным учеником, а не тщеславным фатом или резонирующим снобом. Этот серьезный и глубокий подход наш к искусству важен не только для нас, зрителей или слушателей, но и для них, творящих художников. Мы не должны и не смеем требовать от них ни приспособления к нашим дурным и случайным вкусам, ни лести, ни заигрывания. Художник должен творить свободно — отнюдь не бессовестно, не безответственно, не произвольно, — но по свободному вдохновению, без оглядки на толпу, без заботы о ее модах, вкусах, вожделениях и претензиях. Углубляясь в свой творческий процесс, вынашивая свою художественную тайну, находя для нее верные образы, звуки, линии, краски и слова, он не должен коситься на «нас» и на наши «рукоплескания» или «свистки»; а мы не должны стоять вокруг него требовательной чернью, «бранить его» или «плевать на алтарь, где горит его огонь». Он должен помнить, что созданное совершенство воспитывает вкус толпы и возносит душу человека, но что вкус толпы снижает и опошляет художественное творчество. Ты царь: живи один. Дорогою свободной Иди, куда влечет тебя свободный ум, Усовершенствуя плоды любимых дум, Не требуя наград за подвиг благородный. Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд; Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? Вот гениально высказанный, великий и непоколебимый канон художественного творчества; величайшая, царственная свобода в отношении к тому, что гласит «суд глупца и смех толпы холодной»; и величайшее, строгое, взыскательное творческое напряжение свободного Ума — таковы две первоосновы, в коих слагается и протекает «благородный подвиг» художника. И может ли быть иначе? Как найдет он верные образы для своей главной тайны, как подберет он верную земную материю, ткань из линии, масс звуков и слов для рожденных им образов, если его внимание будет разделено между тем, к чему зовет его «божественный глагол» (Пушкин), и тем, что «нам нравится»? Что создаст он, раздвоенный внутренне между таинственными зовами из глубины («Как ропот струй, так шепчет сердца голос...» А. К. Толстой) и крикливыми голосами толпы, создающей ему «успех» или «неуспех»?.. Художник призван вести; он никого не поведет, если сам побежит за толпой. Где-то, в глубине своей души, в самом начале своего творчества, он должен дать трепетную клятву служить Богу, а не человекам; осуществлять художественный закон, а не угодничать перед людьми, не раболепствовать перед диктаторами, не гоняться за площадной модой. Только тогда он сумеет «благоухающими устами поэзии навевать на души то, чего не внесешь в них никакими законами и никакою властью» (Гоголь). Но если к этому призваны и сам художник, и внимающая ему душа, — то эта духовная свобода от всяческой непредметности, и эта совестливая сосредоточенность на «строгой тайне» искусства и на ее «сокровеннейшей небесной музыке» (Гоголь) является основным законом для художественного критика. Критик призван быть не любезным льстецом, не придирчивым ругателем и не эмоциональным болтуном, несущимся за своими или (еще хуже) за чужими «импрессиями». Он призван видеть вместе с артистом ту тайну, которую тот изображает; но, кроме того — еще и самое творящую душу артиста, его дар, его путь, его срывы и взлеты. Он должен помогать художнику: — оберегать его свободу от толпы и помогать его творческим напряжениям. Для этого критик должен быть прозорлив, предметен и честен и прежде всего — он должен быть сам свободен от моды, от толпы, от личных пристрастий и от соблазнов знакомства. И далее, критик есть воспитатель зрителя и слушателя. Он должен видеть не менее артиста, но более рядового зрителя; показывать художнику душу зрителя и показывать зрителю душу художника. Критик должен быть свободным мастером главного, но не в творчестве, ибо тогда он сам стал бы художником, а в созерцании и в его осмысливании... И ныне, когда на великих просторах русской культуры воцарилась чернь, худшая разновидность ее - полуобразованная чернь, с ее материализмом, пошлостью, заносчивостью и воинственной требовательностью; когда подъяремное русское искусство под угрозами этой черни утратило свою свободу и вынуждено вот уже пятнадцать лет слушать «суд глупца» и вменять его себе в закон; когда идея художественной критики поругана литературными лакеями советчины и критик стал политическим сыщиком, — мы должны спокойно и уверенно развернуть знамя нашей исконной русской художественной традиции; и более того — мы должны осуществлять до конца ее заветы в творчестве, в восприятии и в критике. И этим растить, углублять и умножать русское национальное художество. Иван Ильин
25 октября 2005 года
|
|
|